1 место в номинации «Волшебная гора»-2019 (категория 21-30 лет)

Александра Германович


Живые и мёртвые

Уже верхушки деревьев вдалеке пламенели. Неширокая пыльная дорога лежала к погосту, и видно было, что поперёк неё недавно шла лошадь. Из-под шагов, подсвеченные солнцем, поднимались столпы пыли и оседали на травах. Никого не было. Вдоль дороги у деревьев уже стояли тени, и пики оград виднелись из-за них. Вокруг погоста была тишина, какая бывает в полдень, когда обедают или спят, и пусто в поле. Слышно было только, как птицы допевают вечернюю песню, чтобы уснуть до утра. А он шёл один. Губы его были сжаты серьёзно и печально, глаза смотрели прямо до края, и светлые веки были опущены, точно от слез. И если остановить его, он долго мог бы молча смотреть этими глазами и много видеть. Ноги его, серые до колен от пыли, были изрезаны ежевикой, и кровь запеклась на ладони с тылу. И взгляд казался особенно светлым на чумазом лице. И страшно ему было войти на погост на закате, и по-особенному умильно сердцу, точно он ждал прижаться к родной груди, ребёнок. Уже птицы умолкли, и слышно было, как листья шуршат друг о дружку над камнем, и видно, как тонкие жилки их вбирают последний свет. А всё-таки пусто было. Он озирался вокруг долго и шёл глубоко, почти до середины. И дойдя до колодца, взобрался на дощатую крышку и, опершись на ладони, смотрел прямо и ждал. Ему вспоминалось, как бабка читала ему про утопленника, и страшно становилось увидеть вдруг среди веток синее лицо в тине. И не страшно вместе. Мирными стояли могилы, и не хотелось уйти. Слышно стало, как чьи-то крылья взмахнули в деревьях, и лёгкая веточка с несколькими иголками упала слева от него на камень. Он посмотрел туда и увидел, что и она стоит у могилы рядом с колодцем. И она тоже не улыбалась, тоже думала и тоже как будто ждала здесь чего-то. Она подошла к нему, молча села с ним рядом, и он долго смотрел на неё и сказал:

— А у меня щенок издох.

— Маленький?

— Маленький. Ещё не месяц. Вчера игрался, утром уже лежал, а в обед издох. Пищал ещё очень.

— Жалко?

— Божья тварь. А только сказать хотелось. Мамка взяла, чтоб мне играться было. Он и привык, и руки лизал. А то издох.

— А у меня тоже кошка раньше была. Ласковая. Бывает, что не зову её, а подумаю просто, и она подойдёт…

А он всё смотрел на неё, пока она говорила. Не на лицо и не в глаза, а в самую середину её живота, и ничего не слышал. На глазах от нерешимости и страха у него стали слезы и, шмыгнув носом и не стыдясь, он закусил губу и зажмурился, но тогда же пересилил свой страх, притянулся и прижался головой к той точке на её животе, в которую смотрел, обнял её руками за спиной и молчал и, когда почувствовал, что она не хотела отнять его, тогда заплакал. И она замолчала и обняла его тоже, и в глазах её тоже скользнули слезы. А рыжее солнце, как масляничный костёр, на каком сжигали ряженое чучело, опускалось за поле, и лучи его, и прямые и правильные, как линии, и мелкие, дроблёные, как брызги, ложились на кресты и на камни, и раскрашивали их, и землю, и воздух, в который поднималась летняя, мельче муки, такая, как дым, пыль с дороги. И солнце таяло, скатившись к горизонту, точно огонёк костра, когда сгоревшие поленья становятся угли, но тепло его стояло в воздухе и не проходило: вечернего ветра не было, чтобы прогнать его. Она посадила его с крышки колодца на колени, и он все не шевелился и не говорил, а дышал ровно и тихо, как будто боялся, что она, живая, настоящая, сейчас же исчезнет, и он проснётся в ненастное утро в пустом доме.

Уже давно закатило. И тени стали подниматься от земли, и мрачными становились привычные силуэты: ещё чуть-чуть, и стало бы по-вечернему жутко, а он все не смотрел и не говорил и был тих так, как не бывают тихи дети. Он не знал, для чего было так, а ощущал, что так нужно было быть, как ощущал, что нужно так же тихо стоять в храме, когда поют херувимскую. Несколько раз он открывал глаза, и взгляд его упирался в зелень её одежды, и он опять опускал веки. Она чувствовала и молчала. Когда и воздух уже потемнел, он вдруг проговорил, повернув голову и опершись на неё уже не лбом, а ухом, и тронув её мягкими подушечками за шею и положив ладонь на плечо:

— А ты бабку Федорку знаешь?

— Не знаю, — она ответила.

— А это когда меня собаки грызли, то она отбила. Я её за это больше всего помнил. А уже тебя больше. Потому что когда собаки, не так больно, чем теперь.

— Зачем ты?

— Пришёл?

— Да. Разве ты покойников не боишься?

— Не боюсь.

— Почему?

— Не знаю, не страшно мне. Я и шёл и думал, что их встречу кого-нибудь. Мне никого не страшно. Я думаю, что умереть даже не очень страшно.

— Не приходи больше.

— А ты боишься?

— Покойников? Не боюсь. Ты уже иди. Стемнело.

— Иду. — Он сказал и обнял её обратно и так же молчал, уже не закрывая глаз, как будто ушёл. — Я обещаю прийти опять.

— Зачем?

— Чтобы тебя увидеть. Ты же здесь будешь ещё, как теперь?.. Будешь?

Оба опять замолчали. Уже луна налилась в облаках цветом, и карта сияющих звёзд раскрылась за жидкими ветвями старых сосен. Стала ночь. Он поднял голову вверх и посмотрел на звёзды и улыбнулся, как дети улыбаются солнцу, или другой улыбке, или подарку. Ни ветерка не ходило среди ветвей, и тишина ночи была такой глубокой, какой глубокой тишина бывает в Пасхальную ночь. Уже все спало над погостом, и рыжая кобыла в поле за тропой легла под холм.

Она подняла его на руки, как спящего, и он, маленький и щуплый, осторожно положил голову ей на плечо и поцеловал его. И они без звука пошли между могилами до самых ворот. И нужно было бы бояться тёмной ночи, кладбищенской тишины и мрачных крестов, а ему было спокойно и радостно, как будто всё было не тем, а иным. В самом деле, ощущал он то, чего нельзя увидеть и сказать: самое простое, самое первое чувство, которое помнят хорошо одни дети. И его большие глаза ярко блестели в темноте и без страха смотрели туда, как смотрят глаза младенца. Он не знал и не думал, как должно было быть, а по одному веянию чистой ещё души угадывал то, с чем встречался. И теперь она не противилась ничему, и он, бывший два часа назад самым печальным ребёнком на свете, был неожиданно счастлив.

Она поставила его на землю у ворот, и он, подняв голову и глядя ей в глаза, выходил спиной и не хотел потерять её из виду.

— А ты по сторону живёшь?

— По ту.

— Ты одна идти не боишься?

— Не боюсь. Беги побыстрее.

— Я приду. И ты приходи тоже.

Он бежал по тропе, оглядывался и видел, что она стоит у ворот и смотрит ему вслед. И особенно радостно от того ему было.

 

***

А наутро солнце встало опять и поднялось в голубую высь. И, точно кто размёл её заранее, так ясно было, и только у самой кромки, у земли, оставался лежать полупрозрачный невесомый сор, как ночная сорочка у изголовья. И ещё никого не было, и не благовестили пока. Оттого, что солнце было ещё над краем неба, и от сосновых ветвей над погостом, повсюду стояли холодные ночные тени, и, если войти в них, то тут же колючая дрожь пробиралась к спине и легонько щипала между лопатками.

Он медленно прошёл по вчерашней дороге и видел, что и она сидела на прежнем месте. Он тихонько подошёл к ней и обнял. Она тоже не сказала ничего. Они сидели опять на бревенчатой крышке колодца, а тени друг за другом расходились и таяли. И когда уже совсем их не стало, он вдруг спросил её:

— А тебя как зовут?

Она обошла могилу, у ограды которой стояла раньше, и посмотрела на имя на кресте:

— Вот так.

Он посмотрел туда тоже, улыбнулсяеё затее, обошёл ограду справа и пропал среди других крестов и уже откуда-то из их глубины крикнул ей:

— А меня так!

Она взяла его за руку, и они пошли далеко между старых оград. Слышно было иногда, как под ногами трещат тонкие сухие ветки сосны, из которых уже растут иголки, или как маленькие камушки прокатываются по песчаной тропинке, или как гнутся высокие травы, и как юркие росинки с них падают на землю, как слезы. Он смотрел на неё, а она вела его молча и не смотрела. Тогда он остановился перед ней, вдруг грустно нахмурившись и не отпуская ее руки.

— А скажи мне.

— О чем?

— О чем ты думаешь, когда смотришь вот так, в землю, печально.

— Думаю, зачем люди такие. Зачем всё так.

— Это злые?

— Бездушные.

Он пожал плечами.

— Да ведь они не слышат.

— Чего не слышат?

— Ничего. С ними говоришь, а они не слышат. Только думают своё и молчат. И ничего тоже не видят. И всех боятся. Злые, потому что боятся.

— Чего?

— А, друг друга. Они же не говорят и не знают, что другие думают.

— А ты знаешь?

— Да.

— Откуда?

— Я же спросил, а ты сказала. И все!

— Сколько тебе лет?

— Восемь будет.

Он отстал и недолго смотрел, как она шла, а сам юркнул за дерево и затаился. Тогда она обернулась, и он сам рассмеялся ей и подбежал к ней обратно. И она рассмеялась.

 

— А давай ходить долго? — Он сказал и посмотрел ей в глаза, а в них, зелёных, от солнца заблестели желтые зайчики, и вся глубина их вдруг осветилась солнцем.

— Хочешь?

— Хочу. Я очень ждал.

— Чего?

— Тебя. Чтобы тебя встретить. Я думал, что только кого-нибудь ждал, а теперь знаю, что я тебя ждал все время.

— А как ты знаешь?

— Знаю. Ты же сама меня знаешь почему-то. Знаешь ведь?

— Знаю.

— И я тебя знаю тоже. И хорошо, что я вчера пришёл. Я хотел.

— Ты, значит, в школу пошёл уже?

— Да.

— Нравится тебе в школе?

— Да.

— После лета опять пойдёшь.

— Нет уже.

— Почему нет?

— Не знаю. А только уже не пойду. А ты школу закончила?

— Нет.

Он спрятал верхнюю губу за нижней и ничего не сказал ей.

— А для чего заборы строят на погосте всегда?

— Чтобы люди все чужие отдельно были.

— Не так надо. Это в селе все отдельно живут, а не здесь. А здесь вместе. И даже когда заходишь и крестишься в воротах, то всем кланяться нужно, потому что все видят.

— Правда.

Они остановились, и он поднял голову вверх: в чистом небе высоко полетели птицы. Ударил чугунный колокол, и они поднялись от земли, и с веток, и с крыш, и все полетели кругом. Он ей улыбнулся, и она улыбнулась ему. И он придумал и предложил:

— А загадаем имя? Кто быстрее найдёт его, тот победил. Только сразу смотреть нельзя!

— Давай загадаем.

— А придумай!

— Пётр!

— Ага! Побежали!

Она засмеялась и, стоя на месте, смотрела, как он убежал в сторону и искал повсюду, и нашёл, и радовался и кричал ей:

— Елена! Посмотри!

А она прежде, чем пойти, прошептала ему:

— Вижу.

— А теперь? Павел?

— Павел.

А он не стал искать Павла, а ходил и поглядывал на неё и ждал. Она увидела и, подойдя к могиле, остановилась.

— Ты нашла?

— Да!

— Ты победила! А теперь давай играть, что тебе можно только где женщины вдоль ходить, а мне — где мужчины. И кто быстрее до ворот дойдёт, тот первый!

— Давай.

— А ещё потом выбрать и все цифры сосчитать, которые на кресте, и у кого больше будет.

— Ты где такие игры взял?

— Ну, я придумал!

И он ходил по одной линии вдоль могил, держась за ограду, и вытягивал голову посмотреть на крест прежде, чем идти. А ограды были синие, и зелёные, и белые, и жёлтые, и голубые, и мало чёрных, и все цветно было кругом, и он смотрел и видел, как Елена тоже шла вдоль оград поодаль, и улыбался, и не помнил уже, что вчера печалился, и был счастлив.

***

А в другой день он пришёл позже и принёс в глиняной кружке молоко и кусок испечённого мягкого хлеба: теплого, так, что тесто дышало. Он бежал по дороге, и молочные брызги из кружки стекали у него по ладони. И дома остался хлеб без бока. А он радовался, и, когда нашёл её, то сказал:

— А я тебе принёс хлеб и молоко, Елена!

— Спасибо тебе! – Она ответила, не протягивая руки, и он поставил кружкус ней рядом.

Они молча сидели долго. Уже стала душная жара позднего июньского полудня. Не видно было птиц – только в тени в широких сосновых ветках они по-летнему многоголосо пели. Никто не говорил. На каменной плите стояло нетронутое молоко, и от тепла на нём поднялись сладкие жёлтые сливки, и к несъеденному рыхлому хлебу тянулась из сосновой тени ворона и, почуяв движение, отскакивала на чёрных когтистых, как соколиные, лапах обратно. Над свежей могилой справа от ворот плакала в чёрном платке низенькая старушка, и её старый невысокий тоже муж в бежевой рубахе удерживал её под руку и смотрел на сидящего на ограде ребёнка, и, мальчику казалось, вытягивал руку с чем-то, что доставал из плетёной сумки, висевшей у него на плече, и как будто звал его подойти к себе. Он не хотел, а отвернулся от него и посмотрел на неё.

Она смотрела под ноги и небрежно чертила носком на сухом песке дватреугольника, один поверх другого, и снова пыль оседала в мелких бороздах, и их не ставало видно. Её чёрные волнистые волосы приподнимались от ветра, и бледные веснушки на скулах проявлялись в тени от них. Он долго смотрел на её волосы и веснушки, а всё-таки видел, что старик всё подзывал его и уже стоя с женой у ворот, махал ему рукой, а старушка плакала и только смотрела на него и потому, что была растеряна, не звала вместе с ним и не махала.

— Чего он всё зовёт меня? Я его и не знаю.

— Не нужно же детям одним на погост приходить.

— Да ведь я не один! Дурак он какой-то что ли, если не знает?.. А зачем говорят, что не нужно одним на погост приходить и что на погосте плохо?

— Потому что мёртвые здесь лежат.

— Здесь мёртвые, а там живые – и всё равно люди.

— Тех знают и не боятся поэтому.

— Да ведь и этих всех знали раньше. Забыли?

— Забыли.

Солнце стало в зените, и от него нагрелся догоряча металл. У него на висках выступили маленькие капельки пота, и он кулаками отёр их.

— А пойдём на речку?

Она так же молча встала и пошла вперёд, туда, где глубоко в лесу кончался погост, и откуда видно было изгиб реки, который она брала за деревней. Он шёл с ней рядом и не говорил тоже, а потом вдруг вспомнил, увидев знакомый крест, и сказал:

— А ты знаешь, вот здесь вот ведьма захоронена? Нам ещё старые говорили, что она при них жила и колдовала, а когда умерла, то никто об ней не плакал и памихиду не просил, и она потому теперь тоже злая лежит. Сюда даже к ней заходить боятся другие.

— А ты не боишься?

— Я то нет. Вот. – Он вошёл за ограду, выпрямился, перекрестился и поклонился в пояс как христианин. – Я нет.

— А если бы она живая по деревне ещё ходила, побоялся бы встретить?

— Нет. А потому говорят, что она была злая, потому что сами были с ней злые и поэтому боялись. Я знаю, что она прежде не злая была, и никто сначала не злой, а только кого не жалеют, тот осердится и тогда не виноват будет.

Она вдруг остановилась на дороге, присела и посмотрела на него и обняла, и в ту минуту глаза её показались светлее, оттого, может быть, что на них тонкой прозрачной поволокой выступили слёзы и тотчас пропали. Он улыбнулся и выгнул спину в её руках, как кот, и тоже обнял её.

В густом лесу среди ветхих крестов стояла тень, и он ещё далеко до забора взобрался и сел на пустой холм, на котором росла лебеда и дикая земляника, и зачем-то не пошёл на реку, а остался. Она взобралась за ним, и, положив руки под голову, долго прямо смотрела в небо, а потом закрыла глаза, уснула и спала на земле, и он, погладив ей волосы и плечи, вдруг встал и побежал один вглубь леса, где в тени росли ромашки, и лютики, сочный клевер, горицвет и серпуха, и, набрав букет, снёс его на могилу ведьмы, и ещё раз перекрестился и поклонился, и опять пропал в чаще. Он бежал легко, и травы сгибались под его тонкими шагами, и он улыбался на бегу, и, пробегая деревья, толкал их ладошками и смеялся, а потом вдруг останавливался и кружился на месте, и свет солнца мешался перед глазами с зеленью листьев и с голубизной неба, как будто он глядел в калейдоскоп. И было тепло, и было слышно птиц, и ему казалось, – он точно знал тогда, — что лето не кончится, и что точно так всегда будет, и что всё печальное, тоскливое и пустое было прежде только, чтобы теперь прошло.

***

И так было. Они шли по высокой траве вдоль погоста, где за рекой начинался другой посёлок. Высокая зелень скрипела звонким сочным, едва уловимым звуком, какой бывает от того, что травинки в слабом движении воздуха соприкасаются друг с другом. И тонко, как мех, шумел невесомый ковыль. И тепло улыбались напитанные солнцем берёзы. И они говорили.

— А ты за рекой живёшь?

— Нет. Теперь здесь, а скоро совсем далеко буду.

— А для чего далеко поедешь?

— Домой пора вернуться.

— К отцу? Мама же у тебя умерла? Ты потому здесь. А где отец твой живет?

— Далеко очень. Я сама не знаю, как добраться.

— А я все здесь знаю, меня папка далеко возил! Какое там место, где он живет? За рекой оно?

— За рекой, и за полем, и за лесом.

— А под горой оно или в гору?

— Сперва под гору спуститься, а там в гору идти далеко.

— А церковь там есть большая? С куполами голубыми?

— Есть.

— Светлое то — место это?

— Светлое, точно.

— А, знаю! Это отсюда если ехать, то под гору вон туда до реки, потом по мосту, с моста далеко ещё через поле, а там влево дорога большая будет, только сначала не дорога, а тропа, а уже когда по тропе пройти, то дорога, и дома скоро, это Рябино там, а за ним ещё вперёд далеко ехать и тогда через лес, и за лесом в гору высоко подниматься и вправо. Там Светлое. Да, далеко очень. А зачем за тобой сам отец не приедет?

— Мы поссорились с ним. Он, наверно, и не примет меня теперь.

— А сам он велел теперь тебе ехать?

— Велел, да.

— Так он, значит, простил тебя, если велел. И примет. А я с тобой поеду. Я тебе дорогу покажу. Я знаю.

Она не ответила, а протянула ему руку, и он взял и прижал её к щеке и, закрыв глаза, опять улыбнулся.

— Как птицы поют!

В воздухе крутились сонные от жары комары, и от дерева к дереву перелетали серые мухи. Далёкие предметы становились полупрозрачными от солнца, и тёплым казался сам свет, который всё излучало. Столетние дубы, как цари, важно молчали у края поля, и молодые берёзы лепетали листочками вокруг.

— А ты знаешь, осени не будет уже?

— Как ей не быть?

— Не будет больше, я теперь чувствую. Так всегда будет, как нынче.

— Придумщик ты.

— Не будет!

И уже виделся край холма, где кончался погост и где открывалось поле, рассечённое надвое речкой, которая казалась сапфировой на солнце, и казалось, что нельзя перейти её – что за ней не другая деревня, а другое Место, в которое нельзя отсюда попасть: в знойном воздухе размывались его далёкие очертания, и всё меркнуло в солнце. И казалось, что всё, что не здесь – другое, совсем инаковое и наружное, как будто всего нет для них, и их нет для всего. И ему казались вдалеке женщины в белой льняной одежде и в белых платках, что работали в поле. Он знал что-то особенное о них и не мог сказать, что знал такое, чего никто не знал больше. Может быть, только Елена знала. Но он знал и ещё одно, больше этого: что всё, и то, где они, и то, где белые женщины, и даже где дома за рекой, и светлое поле, и небо, и все кресты над погостом — все в тайне едино и однажды опять соединится явно, потому что начало всего — что-то одно, может быть, этот тёплый свет, который все озаряет. Что все появилось из света, и всё опять вернётся в свет.

Они обошли погост и вернулись обратно. И видно было, что женщина, стоявшая прежде у ворот, плакала над могилой.

— Это там опять та бабушка плачет. У неё сын умер.

— А ты иди и скажи ей, чтобы не плакала. Скажи, что он теперь у Бога в раю.

— А когда не поверит мне?

— А ты скажи, что его Петром зовут, скажи: Пётр Николаевич, твой сын, теперь в раю и о тебе печалится, что ты много плачешь. Велит за брата, Константина, Бога молить.

— За Кон-стантина? А чего за него?

— А он водку пьёт. Иди?

— Ага!.. А как мне к ней говорить то?

— К Марье Фоминичне говори!

— А!

— Марья… Фоминична! Марья Фоминична!

Старушка оторвалась от креста и посмотрела на мальчика и поскорее отёрла слёзы с правой щеки, а с левой забыла, и стала искать что-то в сумке, нашла ломоть хлеба и кусок сахару, протянула ему, когда он подбежал и сел перед ней в песок на колени, и спросила:

— Чего ты, милый?

— А ты не плачь, потому что твой сын, Пётр Николаич, у Бога в раю и не велит тебе, чтобы плакала, а велит, чтобы за брата, за Константина, Бога молила, оттого, что он водку пьёт.

— А ты почём всё знаешь?

— А мне Елена сказала. А ты не плачь! И сахару не надо, с чаем съешь, а за хлеб спаси Господи. Слышишь, не плачь!

Он обнял её тут же и, пока она не успела ещё опомниться и разглядеть его, подхватился и убежал опять в глубину погоста и скрылся.

— Сказал! Она, вишь, утихла! И хлеб вот.

— Спасибо.

— А ты почём про всех знаешь?

— А я ведьма.

— А нет!

— Почему нет?

— Так они же старые, лохматые и с клюкой, а ты нет.

— А когда и такие, как я, бывают?

— Да нет, не бывают ничего! И они же креста боятся? А у меня вот крест! А где твой?

— Потеряла.

— А ты мой возьми, а я пойду ещё в бане найду, там висит, деревянный. Возьми!

— Нельзя никому свой крест давать.

— А можно! Ещё когда младенец маленький умирает, то свой крест отдать надо, когда другого нет, а то он в рай не пойдёт. Или когда болящий кто без креста лежит. Возьми. – она присела перед ним и наклонила голову, и он надел ей на шею свой маленький оловянный крестик.

— Спасибо.

***

А в другой день они ходили к восточному краю погоста. В то место, где уже не стояли дома, а дальше, где под широкими липами была тень. Они сидели на земле и смотрели в поле. Тёплое солнце сочилось на землю и проникало всюду: во все предметы. И оно было, как зеркало: будто за ним открывалось другое, вечное — мир света, и все заполняло. И даже деревья были уже не малахитовые, а белые вдалеке от плотного света. И белые занавески, как шелк, как невесомые сеточки над колыбелью, были в воздухе. И даже редкий дым, в котором горели старые листья, становился светом. Все им было. И он улыбался ему. А она сидела, опустив глаза в землю, и не говорила, и не смотрела туда, точно ей было больно. А он смотрел на неё долго и тоже молчал, и когда уже тени у земли сжались и улеглись под деревья, то он сказал ей:

— Почему ты грустишь всегда? Почему не посмотришь на небо? Там солнце.

— Свет яркий. Жжётся, знаешь. Когда из темноты резко глаза откроешь и посмотришь на свет, то жжётся.

— Так ведь не темно теперь.

— Темно как будто. Видишь, тень среди светлого поля лежит, а если зайти в неё, то темно и холодно будет, как ночью даже. В неё свет не проходит.

— Тень не по-настоящему лежит. Там земля под тенью. И если солнце придёт сюда, то она согреется. Тень только понарошку есть, кажется только.

— А есть тени, которые никогда солнце не осветит.

— Нет. Оно везде по земле бывает. И ещё отражаться может. А можно я тебя теперь обниму?

Она посмотрела на него, улыбнулась и подняла на него глаза и опять опустила.

— Можно.

— Сейчас! — он подхватился на ноги и побежал в поле, в самое солнце, поднял руки в высоту, запрокинул голову и сколько мог стоял и смотрел светлыми глазами в небо, до боли. А потом бросился бежать назад, спотыкаясь оттого, что в глазах стало темно, и на земле не видно было кочек. Она протянула ему руку удержать его, и он обнял её, забросив за спину руки и ноги, и долго не отходил. И без голоса, далёким шёпотом, почти одними губами, говорил ей:

— Я тебе солнце принёс. Возьми, пожалуйста. Согрейся.

Она закусила губу, и ей хотелось заплакать, но слез не было, и он слышал, как рваный выдох, влажный, вышел из ее груди и осел на земле в тени. А солнце уже поднималось выше и подходило к ним, и разноцветные точки в краях ее чёрных волос заблистали. И он плакал. Как будто нёс тяжелое ведро с водой от реки. И нужно было снести, и больно рукам, и жалко, что дома ждут воды, а всё нету. И в любую минуту, может, она выплеснется совсем на землю, оттого, что сил мало. Горько плакал и крепко сжимал её руками. И она знала.

***

А ночью небо затянуло тучами. Всё утро было пасмурно, и к обеду пошёл дождь. Частые капли сыпались сквозь высокие ветви и падали с игл. И видно было, как густые кроны вдалеке за полем мялись от ветра, и как в хмурое небо поднимался, ставший от воздуха, сильный вопль земли, и останавливался, его не достигнув, и возвращался обратно, и приносил воду. Он бежал в середину погоста, где под крышей дровяника было сложено сено, и, добежав, хотел взобраться на него. А Елена стояла далеко снаружи и смотрела в сторону, в самую бурю, где было черно небо, и по мокрым щекам ее стекала холодная вода, и на руках от холода стала мраморной кожа. Ей самой как будто хотелось, чтобы дождь покрывал ее, чтобы она стояла снаружи и чтобы мокла. А ему вдруг стало жалко ее: её рук, и лица, и плеч. Он взял ее за руку и стал тянуть в глубину, к часовне, а она не двигалась и смотрела сурово в глубину неба, и дождь сквозь ветви падал ей на лицо и темнил ещё сильнее волосы, сбившиеся от ветра.

— Не надо! Не надо.

— А я дождь люблю. — Она сказала.

— А то не такой дождь. Пойдём!

 Она зашла с ним под кров и тоже влезла на сено. А он сидел рядом, не отпускал ей руки и молчал и что-то думал.

  — Ты зачем меня не отпустишь?

— Чтобы ты под дождь нешла. Не надо.

— Не пойду теперь. Зачем ты со мной? Зачем приходишь на погост со мной водиться? Зачем не играешь?

— А я люблю с тобой быть.

— Отчего со мной? Мать и сестру ты не любишь разве?

— Люблю.

— Разве не лучше они меня?

— Не знаю. А ты их важнее.

— Как может быть, что важнее?

— Ты заблудилась. И тебя отыскать нужно. А они дома. Потому ты важнее.

— А ты сам что же?

— И меня важнее. Меня все важнее.

— Почему так?

— А все раньше меня пришли. И ты раньше. Я за ними пришёл и за тобой. Потому я последний.

Слышно стало, как за рекой прогремел басом гром, и воздух стих, и все травы над землёй затаились, и по воде побежала мелкая рябь, и птицы сникли. И, услышав гром, он спросил её:

— А ты грозы боишься?

— Боюсь.

— И я боюсь. Только она теперь не ударит.

— Почему ты знаешь?

— Нет. Нет теперь. И ты зачем думаешь, что плохая? Ты добрая. Ты меня пожалела даже. У тебя душа добрая. А кто говорит, что ты плохая, тот хуже, чем ты, потому что он тебя не жалеет, а нужно всех жалеть. Тот не видит ничего, кто так говорит. Тот сам недобрый.

— А если я плохо жила? Если правильно меня осуждают?

— Не бывает, чтобы правильно осуждать.

— Бывает, что простить нельзя. И не всякий простить может.

— Можно. «Бог простит» говорят тогда.

Она посмотрела на него молча, села глубже на стог, положила его голову на колени и стала чесать рукой светлые, как пшеница под солнцем, лёгкие волосы, от которых и пахло светом.

— Бедный ты. Маленький. Хороший. Хороший больно. Нет таких. Не бывает.

А он не слышал, а слышал только, закрыв глаза, как гремел гром, как стих, и как тараторил дождь по хлипкой их крыше. Ему вспоминалось что-то, и он уносился куда-то под стук дождя и стон ветра, а она молчала, и косая крыша закрывала ей самую бездну: только край реки видно было из-под неё, и низовье холма виднелось. Он уснул, а когда открыл глаза, не стало бури: ветер утих, и серые тучи медленно разбредались по небу. И ему снилось что-то рядом с ней, и он не мог припомнить. Как будто снилось, что он видел, куда ударила молния: в старую яблоню за полем, перед которой стоял ещё брошенный дом с дверьми на четыре стороны. И снилось потом, что она приходила из того дома и что хотела опять идти куда-то. А потом снилось другое. Солнце. И они были опять в солнце.

Уже стало совсем ясно, когда солнце зашло, когда они дошли опять до колодца и говорили.

— Говорят, дождь для тех идёт, по ком люди не плакали. Я потому дождь люблю.

— Не надо. Я бы долго плакал, если ты умерла.

Стемнело. Видно стало, как в окнах низких домиков в селе, далеко, до самого поля, огни свечей блестели из темноты и дрожали. И тоже несколько свечей мелькали, как светлячки, над погостом.

— А это какие птицы ночью над погостом поют?

— Не бывает таких птиц.

— А для чего их не бывает, когда они поют?

— Так решили, что не бывает, потому что.

— Как тоже духов решили, что не бывает, а они в святки являются?

— А ты почему знаешь, что являются?

— А, дед Ефим видал.

— Да, так, значит.

— Значит, что помнят они, где были, и возвращаются еще?

— Всегда помнят. И ждут, чтобы их помнили. 

— Все ждут?

— Все. Чтобы пришёл кто-нибудь однажды один и посмотрел только туда, куда ты смотрел когда-то. Чтобы молчал и слушал. Чтобы подумал о тебе. Чтобы вздохнул и чтобы душа шевельнулась так, когда плакать хочется не от горя. Это самое большое. Когда нет тебя, а кто-то здесь для тебя дышит одну минуту. Знаешь?

— Знаю.

— И ты… здесь. Плачешь?

— Да.

— Почему?

— По тебе. Потому что ты так сказала и что так есть.

Видно было чёрное небо над землей, оттого что был дождь, и не стал уже, а утром опять взойдёт солнце. Деревья молчали, и в поле тихо лежала трава, и как будто всё таилось. И один за одним погасали тёплые огоньки в домах и догорали в земле медовые свечи. И мирный дух опустился тогда из таинственной высоты, в которую погружается после вечера солнце и бывает там, а никогда не отступает вовсе.

Он вернулся домой и лёг, а не спал. Уже свеча, забытая им у окна, догорела, и он открыл глаза и смотрел в темноту, которая вдруг просветлела под его взглядом. А все спали. Слышно было, как за окном, притаившись, светлыми звёздами тихо дышала ночь. Холодная трава стояла, наклонившись к земле без света, и деревья молчали. Он отодвинул прикрытую дверь, вышел под звезды и сбежал от двора к лесу. Остывшая почва была влажновато-прохладной и знобила босые ступни. И все дороги казались другими. От света звёзд было видно и над погостом. Всё мирно спало. Но он знал отчего-то точно, что Елена здесь и что теперь не спит. Он на цыпочках прокрался по тропинке, которая делила погост. Видно было, что на чьей-то могиле ветром опрокинуло молочный бидончик, в котором стояли ромашки. Он нагнулся и, прикусив зубами язык, чтобы не нашуметь, встав на коленки, подтянулся к нему руками и поправил цветы. Погост кончался, и на краю его, на стогу, на вершине над полем, где прежде работали женщины, точно было видно чью-то фигуру. Он подходил и смотрел всё сильнее: то казалось, что сено только вздыбилось от того, что кто-нибудь приходил ворошить его вилами вечером, то снова было видно, что кто-то лежит на стогу. Он издали обошёл его. А Елена лежала на спине, закрыв глаза, и закинув за голову руки. Он тихонько подкрался к стогу. Она молча посмотрела на него и подала ему руку взобраться. Он лёг рядом и, зажмурившись, улыбнулся ей и дышал. Слышно было, как предрассветный туман холодной пылью опускается на щёки, и как в высокой траве в низине пробегают собаки и копошатся мыши. Прохладно, вольно и радостно было спать под небом. И белесые веки его дрожали в полудрёме, и хотелось и открыть глаза, и говорить, и бежать по полю и уснуть совсем до рассвета. Он спросил тихо, не открывая глаз, так, чтобы ветер не слышал его слов, и чтобы мыши не затаились:

— А когда ночь кончится, ты будешь?

— Буду. Спи. И не приходи никогда так больше.

— Ладно. Добрая ночь.

— Добрая ночь, точно.

— …А я знаю, что ты – чудо.

— Какое чудо я тебе?

— Не знаю. Какого думают, что не бывает тоже, такое чудо. И ещё светлое.

— Почему? Знаю потому что много?

— Нет. Это не значит. А что ты есть. И ты ещё всегда будешь. Я не знаю, а ты уже всегда есть как будто. Со мной даже.

— Засыпай лучше.

— А ты расскажи.

— Что?

— Что-нибудь. Сказку.

***

И другие три дня шёл дождь. Он приходил каждый день, а над погостом было пусто. Мокрые стояли кресты, и ни за ними, ни у колодца, ни в стогу, ни под крышей дровяника у часовни никого не было. Он ходил один под дождём, и казалось ему, что кто-то смотрит из мокрых деревьев и только не хочет выйти. А на третье утро он пришёл поздно и долго бродил между могил и, увидев, что за деревьями и правда стояла Елена, побежал к ней, а она точно исчезла, и завыл ветер, и дождь застучал сильнее. И он стал на пустоши и кричал ей:

— Ты все шутишь! Я не боюсь! Я тебя не боюсь, а без тебя боюсь! Ты только сердись, а не прячься! Пожалуйста, не прячься! Я знаю, что ты раньше была и пряталась! Я все знаю! Не надо. Прости меня. Прости. Не надо.

— Я говорила же тебе, что уеду, — она тогда подошла к нему и ответила.

— Да.

— Я скоро уеду. Насовсем скоро уеду.

— Я знаю. Ты только сейчас не уходи.

— А потом как же?

— Бог даст, все будет. Я тебя люблю.

— Не надо так говорить.

— Так хорошо говорить. Плохо не говорить, наоборот, и не любить плохо. Надо всех любить, и врагов, а ты мне самый хороший друг, и говоришь, что не надо так говорить. Это не бывает.

— Не ходи за мной, слышишь! Нельзя тебе. Когда накажут тебя?

— Не боюсь. Я с тобой пойду, потому дом твой найти нужно.

— Самому потеряться не страшно тебе разве?

— Нет. Страшно, что ты пропадёшь. Тогда и всё пропало, и я тоже.

Серые тучи медленно проходили по небу, и их не ставало. Косматые зелёные с сизым лапы тихонько покачивались в движении воздуха, и с них спадали на землю мелкие дождевые капли, остывшие без солнца. По погосту ходили люди: зажигали свечи и приносили цветы, крестились и кланялись. Но тихо было. Она молча смотрела на них, и тёмная зелень, что бродила в её глазах, подрагивала и блестела. И он думал о чём-то и спросил:

— Для чего так есть, что каждый один на свете?

— Не знаю.

— Ведь страшно так. Кажется тогда, что и никого больше нет. И что никто не слышит. И тогда даже отчаяться можно совсем, если так верить.

— Можно.

— Можно даже забыть тогда, что это кажется, а не есть, и что иначе будет. Заблудиться значит.

— Да.

— А Господь, Елена, всех простить может?

— Я не знаю. Говорят, что всех.

— И меня, значит, даже?